Философия находилась в объятиях Фалеса, когда мы осенью 1923 г. приступили к учению. Оглядываясь на вводный курс, в котором излагались философские потрясающие проблемы в огромном количестве, прекрасно видим, что субстанция была повелительницей вселенной. Мы, пятьсот первокурсников, слушали обязательный курс, в то время как профессор Сполдинг приводил список проблем. (Неужели они никогда не кончатся? — спрашивали мы сами себя.) Онтологическая проблема, космологическая проблема, телеологическая проблема, эпистемологическая проблема, аксиологическая проблема и т. д. до тех пор, пока в состоянии были выносить карандаш и ум.
Итак, как раз в начале, в разделе «Онтологическая проблема», была субстанция с должным размышлением над духовным содержанием (stuff) и над телесным содержанием. Были ли вы монистом? Тогда вы считали, что существует лишь одна субстанция. Были ли вы дуалистом? Тогда вы считали, что имеется две субстанции. Были ли вы плюралистом? Тогда вы считали, что имеется несколько субстанций. И вот все время — завтракая, занимаясь физкультурой, ужиная, сидя по ночам за книгами, вы размышляли, состоят ли пища, тапочки и страницы из одной субстанции и идентична ли эта субстанция уму, который поглощал, переваривал или извергал.
Подобным же образом в аксиологической проблеме также имелась субстанция. Дело в том, что аксиология (как вы узнавали) являлась теорией ценности, а эта теория сообщала вам (среди множества других вещей), что ценности должны иметь какой-то способ существования в те, к сожалению, частые перерывы, когда плоть и кровь ими не обладают. Этот способ должен был являться существованием «в» чем-то, и в этих целях вам была необходима какого-то рода субстанция — духовная, без сомнения, которая служила бы безопасным местопребыванием для ценностей.
Таким образом, субстанция оказывалась научной и этической необходимостью. Вокруг нее обвивались все наши привязанности и стремления, как это обычно свойственно людям. Кто же в восемнадцать лет признается в том, что восхищается телом и поведением больше, чем «душой»? Бихевиористы могли процветать, как это впоследствии и было, только для того, чтобы быть отброшенными в сторону. Мы, со своей стороны, были монистами с одной духовной субстанцией, или дуалистами, отдающими предпочтение разуму, или плюралистами, для которых во всем имелась какая-то частица души. Именно такие чувства вы испытываете, когда питаетесь регулярно.
Так вы себя чувствовали в кулиджевскую эпоху процветания. Странные, горько-сладкие времена были тогда для интеллигенции, ценности которой постоянно поносились ордой спекулянтов, воспевавшей по мере повышения курса ценных бумаг непревзойденную восхитительность практического успеха. Некоторые из нас бежали к цивилизации, цивилизации в понимании Левого берега все мы читали месяц за месяцем со все возрастающим снобизмом раздел «Американа» в журнале «Меркюри». Мир, это казалось совершенно очевидным, слишком довлел над нами, и мы тратили впустую свои слабые силы — мы тратили их, однако, не на то, чтобы наживать и проживать, а на печаль о непризнанном гении. И мы с яростью решили, что наши возлюбленные ценности — истина, добродетель, красота (так мы их называли), хотя над ними издевались в конторе и на рынке, должны, тем не менее, уцелеть, неощутимые и невидимые позади некой духовной твердыни.
Таким образом, моральный идеализм, приниженный пошлостью торговли, превратил нас в метафизических идеалистов. Это было легким и, по-видимому, добродетельным решением. Пожалуй, нам следовало бы знать, что легко достающаяся добродетель вообще не является добродетелью, что самая лучшая услуга, которую мы могли бы оказать красоте и истине, — что сделать мир таким, чтобы они могли в нем обитать. Пожалуй, нам следовало бы знать, что философы преобразуют свои потерпевшие крах надежды в идеализм точно так же, как поэты в стихи. Но за туманом метафор (принимавшихся увы, за трезвый факт) нарастало смутное ощущение, что ценности человечества и ценности торговли неким образом находились в конфликте и что красота увядала там, где расцветали прибыли. Затем после 1929 г. завеса метафор была поднята и мы поняли, что, хотя каждый человек хочет есть, некоторые люди стремятся к тому, чтобы многие умирали от голода.
До того как к нам ворвалась общественная реальность, философия 20-х годов во многом обладала живостью брейгелевского ландшафта. Что касается нашей троицы понятий, то добродетель бежала, чтобы обосноваться (не особенно комфортабельно) на гегельянском монолите, красота отчужденно восседала над сантаяновским царством сущности, а истина блуждала где-то в дебрях методологии. Было видно, как прагматисты (разумеется, на первом плане) кричали и бегали, поощряя всякую деятельность, в то время как реалисты изучали предметы сквозь те прозрачные окна, которые в их теории символизируют сознание, очищенное от личного предубеждения.
Главной заботой философии в те дни, как и теперь, была теория познания. В этом вопросе мы разбирались совершенно свободно. Устраивали бесконечные дискуссии о перцепции, а если иногда случалось украдкой выйти за пределы, во вселенную, то лишь для того, чтобы осведомиться, дружественна ли она нам.
Со смертью Бозанкета в 1923 г. и Брэдли — в 1924 г. сама метафизика как будто умерла. Прагматисты копали ей могилу в течение трех десятилетий и часто объявляли о ее смерти, хотя и преждевременно. Теперь все было кончено. Мы предоставляли ученым сообщать нам, какая вселенная им известна, а мы, должны были в свою очередь, сообщать ученым, каким образом им это известно. Эта было прелестное разделение труда. Беда была только в том, что ни одна группа не могла проделать свою собственную работу, не делая часть работы другой группы.
Затем, в 1929 г., появилась книга Уайтхеда «Процесс и действительность» («Process and Reality»). Она была написана совершенно новым и ужасно трудным языком, так что впервые со времен Гегеля философам пришлось учить слова так же, как и идеи. Более того, было очевидно, что метафизика воскресла из мертвых — и не в форме шепота в дебрях методологии, а в своей старой величественной форме свободной спекуляции относительно космоса.
Человек, совершивший все это, обладал неимоверным талантом для данной цели. Будучи математиком по образованию, он овладел также основными понятиями физики и биологии. Борьба этих понятий в его уме должна была быть очень сильной, но, в конечном счете, биологические понятия победили. Это произошло потому, что он считал, что изменение можно лучше описать по аналогии с ростом, чем с механическим толканием. Он полагал, кроме того, что эта представление с успехом объединит теорию относительности с явлениями чувственного опыта и тем самым удастся избежать того, что он называл в несколько печальных тонах «бифуркацией» природы.
Если Уайтхед полагал, что на него возложена какая-то миссия, то это было освобождение философии от понятия субстанции. Для этой цели он изгнал из своего лексикона все слова, которые могли вызвать мысли об этой криминальной идее. Вещи стали событиями; в своей индивидуальности они были «случаями». Их тесную связь и движение он обозначал словом «сопроизрастание», чтобы показать, что вещи «растут вместе», как семя и почва.
Если бы вы жили на огромном ледяном поле и однажды вдруг увидели, что айсберги растаяли и появился теплый голубой океан, то это превращение было бы не более примечательным, чем то, которое произвела уайтхедовская «философия организма». Дойти до этого от гегельянцев (у которых все было прибито к своему месту), от прагматистов (у которых все было разобрано), от реалистов (у которых все было засушено, но не посолено) — это означало испытать крайнее удивление. Сначала вы думали, что основная трудность заключалась в языке, затем вы обнаруживали, что сами идеи были незнакомыми. Ваше образование вас к ним не подготовило.
Но имелась возможность учиться. Уверены, что постигли бы, или думали бы, что постигли, доктрины «Процесса и действительности» без разъяснений Уайтхеда на семинаре. Приходилось многократно возвращаться к одному и тому же понятию, прежде чем оно становилось окончательно понятым. От этих трудов нас сильно отвлекали многочисленные эпиграммы — часть из них имели подтекст, причем все были остроумными, которыми он обильно пересыпал свои рассуждения.
Представьте себе следующую сцену: маленький человек с большой головой и улыбающимся «лицом херувима» над крахмальным воротничком наливает себе чашку чая из термоса (время — четыре часа) и тем самым принимается за исследование вселенной; мы, студенты, сидим вокруг стола, у каждого из нас экземпляр «Процесса и действительности» и неизбежные солидные блокноты. И голос, очаровательный сам по себе, но еще более очаровательный благодаря остаткам детского заикания: звук «р» смягчался почти совсем, и всякая согласная становилась слегка плавной.
И затем само исследование: что Брэдли видел и чего он не видел, какие забытые сокровища заключены в Локке, какой ненужный скептицизм имеется в Юме, какая ошеломляющая наивность в позитивистах. «Для Канта надо иметь специальное отделение, чтобы удалить его из современной философии». «Когда Гегель обнаруживал противоречие в своем собственном мышлении, то он ошибочно принимал его за кризис вселенной». «Рассел всегда говорит нам о том, что мы никогда не можем знать».
Таково было посвящение в диалектику. Дорога, возможно, не была прямой, а когда доходишь до конца уайтхедовской ее части, то предстоит пройти еще порядочное расстояние до Маркса. Одного только все же нельзя было сделать — это вернуться назад. Как только постигалось представление о безупречно целостной вселенной, о вселенной, где были порядок и изменение, тождественность и новизна, сохранение и достижение, то кто был бы в состоянии от этого отказаться? Сделать это означало парализовать теорию и обезножить практику.
Итак, мы пустились в свое путешествие, и довольны. Все же не стали бы толкать на это никого, кто не уверен, что конечное назначение будет для него радостным и достойным. Ведь пути назад нет, можно только упасть — упасть подобно трусу, в пучину самым позорным образом. Дело обстоит именно так, как обрисовал Мильтон: ад полон удобств и несчастий.
Для тех же, кто научился жить у самого конца пути, есть все совершенствующееся видение, видение человеческого идеала, возникающего из истории, и истории, поднимающейся к этой цели. «Вера» (если, в конце концов, мы должны употребить это слово) — это убежденность, что вселенная делает этот подъем возможным, «надежда» — это ожидание, что мы можем подняться туда своими собственными силами, а «любовь» — это знание того, что мы должны совершить это восхождение вместе.
Возможно, что в будущем окажется какая-то теория, более подходящая для данной цели, чем эта, но при настоящем положении вещей не нашлось ни одной равной ей среди философских учений…